Художественная идея в поэме
орические привычки". Как же это выразить? Ахматова сделала,
казалось бы, невозможное: выразила немоту и таким образом преодолела немоту (то есть сделала то, к чему
призывала другая мученица русской поэзии XX века — М. Цветаева: " — Петь не могу! Это воспой!".
Испытывая жестокие угрызения совести (которые пытается реконструировать И. Бродский: "… Да что же ты за
монстр такой, если весь этот ужас и кошмар еще и со стороны видишь?"), Ахматова подвергает свои же собственные
страдания поэтическому анализу:
Уже безумие крылом
Души накрыло половину,
И поит огненным вином
И манит в черную долину.
И поняла я, что ему
Должна я уступить победу,
Прислушиваясь к своему,
Уже как бы чужому бреду.
Лирический герой Ахматовой раздваивается: с одной стороны, сознание, страдающее и не выдерживающее
страдания, с другой стороны, сознание, наблюдающее за этим страданием как бы со стороны:
Нет, это не я, это кто-то другой страдает.
Я бы так не могла, а то, что случилось,
Пусть черные сукна покроют
И пусть унесут фонари...
Ночь.
Выражение невыразимого — задача, не решаемая с помощью привычного к горю простого и сдержанного слова
Ахматовой. Ясная логика и классический строй ее стиха прерывается, размер нарушается. «Черные сукна», ночь без
фонарей — иносказания, означающие остановившуюся, парализованную речь. Как «личность», как лирическое «я»
Ахматова не может говорить. Благодаря чему она все же говорит, благодаря чему вновь обретает классические
размеры и благородную ясность? Она получает право на слово как обязанность — призвания сказать от имени всего
«стомильонного народа». Она должна свидетельствовать: «Как-то раз кто-то „опознал“ меня, — пишет Ахматова „вместо
предисловия“. — Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами… очнулась от свойственного нам всем оцепенения
и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
— А это вы можете описать?
И я сказала:
— Могу».
И Ахматова начинает свидетельствовать — с опорой на традицию, на мировую культуру. «Мы все время слышим
разные голоса, — говорит о „Реквиеме“ Бродский, — то просто бабий, то вдруг поэтессы, то перед нами Мария». Вот
«бабий» голос, пришедший из заплачек и горестных русских песен:
Эта женщина больна,
Эта женщина одна,
Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.
Вот — «поэтесса», с безмерным удалением оглядывающаяся на погибший, как Атлантида, серебряный век:
Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей…
Вот, наконец, деда-Марии" жертвенные тюремные очереди приравнивают каждую мученицу-мать к Богоматери:
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
орические привычки". Как же это выразить? Ахматова сделала,
казалось бы, невозможное: выразила немоту и таким образом преодолела немоту (то есть сделала то, к чему
призывала другая мученица русской поэзии XX века — М. Цветаева: " — Петь не могу! Это воспой!".
Испытывая жестокие угрызения совести (которые пытается реконструировать И. Бродский: "… Да что же ты за
монстр такой, если весь этот ужас и кошмар еще и со стороны видишь?"), Ахматова подвергает свои же собственные
страдания поэтическому анализу:
Уже безумие крылом
Души накрыло половину,
И поит огненным вином
И манит в черную долину.
И поняла я, что ему
Должна я уступить победу,
Прислушиваясь к своему,
Уже как бы чужому бреду.
Лирический герой Ахматовой раздваивается: с одной стороны, сознание, страдающее и не выдерживающее
страдания, с другой стороны, сознание, наблюдающее за этим страданием как бы со стороны:
Нет, это не я, это кто-то другой страдает.
Я бы так не могла, а то, что случилось,
Пусть черные сукна покроют
И пусть унесут фонари...
Ночь.
Выражение невыразимого — задача, не решаемая с помощью привычного к горю простого и сдержанного слова
Ахматовой. Ясная логика и классический строй ее стиха прерывается, размер нарушается. «Черные сукна», ночь без
фонарей — иносказания, означающие остановившуюся, парализованную речь. Как «личность», как лирическое «я»
Ахматова не может говорить. Благодаря чему она все же говорит, благодаря чему вновь обретает классические
размеры и благородную ясность? Она получает право на слово как обязанность — призвания сказать от имени всего
«стомильонного народа». Она должна свидетельствовать: «Как-то раз кто-то „опознал“ меня, — пишет Ахматова „вместо
предисловия“. — Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами… очнулась от свойственного нам всем оцепенения
и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
— А это вы можете описать?
И я сказала:
— Могу».
И Ахматова начинает свидетельствовать — с опорой на традицию, на мировую культуру. «Мы все время слышим
разные голоса, — говорит о „Реквиеме“ Бродский, — то просто бабий, то вдруг поэтессы, то перед нами Мария». Вот
«бабий» голос, пришедший из заплачек и горестных русских песен:
Эта женщина больна,
Эта женщина одна,
Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.
Вот — «поэтесса», с безмерным удалением оглядывающаяся на погибший, как Атлантида, серебряный век:
Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей…
Вот, наконец, деда-Марии" жертвенные тюремные очереди приравнивают каждую мученицу-мать к Богоматери:
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
смел.
Три древних традиции — народно-песенная, поэтическая (недаром процитированы пушкинские слова: «каторжные
норы») и христианская помогают лирической героине «Реквиема» выстоять в неслыханном испытании. «Реквием»
завершается преодолением немоты и безумия — торжественным и героическим стихотворением. Стихотворение
перекликается со знаменитыми «Памятниками» Горация, Державина и Пушкина. Ахматова «дает согласье» на памятник
себе, но с условием, что поставят его
… здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
То есть с условием, что это будет памятник не поэту, а матери, одной из многих и многих. Завершение «Реквиема»
таким «памятником» означает победу человека над ужасом и оцепенением, победой памяти и смысла:
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылая хлюпала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.
казалось бы, невозможное: выразила немоту и таким образом преодолела немоту (то есть сделала то, к чему
призывала другая мученица русской поэзии XX века — М. Цветаева: " — Петь не могу! Это воспой!".
Испытывая жестокие угрызения совести (которые пытается реконструировать И. Бродский: "… Да что же ты за
монстр такой, если весь этот ужас и кошмар еще и со стороны видишь?"), Ахматова подвергает свои же собственные
страдания поэтическому анализу:
Уже безумие крылом
Души накрыло половину,
И поит огненным вином
И манит в черную долину.
И поняла я, что ему
Должна я уступить победу,
Прислушиваясь к своему,
Уже как бы чужому бреду.
Лирический герой Ахматовой раздваивается: с одной стороны, сознание, страдающее и не выдерживающее
страдания, с другой стороны, сознание, наблюдающее за этим страданием как бы со стороны:
Нет, это не я, это кто-то другой страдает.
Я бы так не могла, а то, что случилось,
Пусть черные сукна покроют
И пусть унесут фонари...
Ночь.
Выражение невыразимого — задача, не решаемая с помощью привычного к горю простого и сдержанного слова
Ахматовой. Ясная логика и классический строй ее стиха прерывается, размер нарушается. «Черные сукна», ночь без
фонарей — иносказания, означающие остановившуюся, парализованную речь. Как «личность», как лирическое «я»
Ахматова не может говорить. Благодаря чему она все же говорит, благодаря чему вновь обретает классические
размеры и благородную ясность? Она получает право на слово как обязанность — призвания сказать от имени всего
«стомильонного народа». Она должна свидетельствовать: «Как-то раз кто-то „опознал“ меня, — пишет Ахматова „вместо
предисловия“. — Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами… очнулась от свойственного нам всем оцепенения
и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
— А это вы можете описать?
И я сказала:
— Могу».
И Ахматова начинает свидетельствовать — с опорой на традицию, на мировую культуру. «Мы все время слышим
разные голоса, — говорит о „Реквиеме“ Бродский, — то просто бабий, то вдруг поэтессы, то перед нами Мария». Вот
«бабий» голос, пришедший из заплачек и горестных русских песен:
Эта женщина больна,
Эта женщина одна,
Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.
Вот — «поэтесса», с безмерным удалением оглядывающаяся на погибший, как Атлантида, серебряный век:
Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей…
Вот, наконец, деда-Марии" жертвенные тюремные очереди приравнивают каждую мученицу-мать к Богоматери:
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
орические привычки". Как же это выразить? Ахматова сделала,
казалось бы, невозможное: выразила немоту и таким образом преодолела немоту (то есть сделала то, к чему
призывала другая мученица русской поэзии XX века — М. Цветаева: " — Петь не могу! Это воспой!".
Испытывая жестокие угрызения совести (которые пытается реконструировать И. Бродский: "… Да что же ты за
монстр такой, если весь этот ужас и кошмар еще и со стороны видишь?"), Ахматова подвергает свои же собственные
страдания поэтическому анализу:
Уже безумие крылом
Души накрыло половину,
И поит огненным вином
И манит в черную долину.
И поняла я, что ему
Должна я уступить победу,
Прислушиваясь к своему,
Уже как бы чужому бреду.
Лирический герой Ахматовой раздваивается: с одной стороны, сознание, страдающее и не выдерживающее
страдания, с другой стороны, сознание, наблюдающее за этим страданием как бы со стороны:
Нет, это не я, это кто-то другой страдает.
Я бы так не могла, а то, что случилось,
Пусть черные сукна покроют
И пусть унесут фонари...
Ночь.
Выражение невыразимого — задача, не решаемая с помощью привычного к горю простого и сдержанного слова
Ахматовой. Ясная логика и классический строй ее стиха прерывается, размер нарушается. «Черные сукна», ночь без
фонарей — иносказания, означающие остановившуюся, парализованную речь. Как «личность», как лирическое «я»
Ахматова не может говорить. Благодаря чему она все же говорит, благодаря чему вновь обретает классические
размеры и благородную ясность? Она получает право на слово как обязанность — призвания сказать от имени всего
«стомильонного народа». Она должна свидетельствовать: «Как-то раз кто-то „опознал“ меня, — пишет Ахматова „вместо
предисловия“. — Тогда стоящая за мной женщина с голубыми губами… очнулась от свойственного нам всем оцепенения
и спросила меня на ухо (там все говорили шепотом):
— А это вы можете описать?
И я сказала:
— Могу».
И Ахматова начинает свидетельствовать — с опорой на традицию, на мировую культуру. «Мы все время слышим
разные голоса, — говорит о „Реквиеме“ Бродский, — то просто бабий, то вдруг поэтессы, то перед нами Мария». Вот
«бабий» голос, пришедший из заплачек и горестных русских песен:
Эта женщина больна,
Эта женщина одна,
Муж в могиле, сын в тюрьме,
Помолитесь обо мне.
Вот — «поэтесса», с безмерным удалением оглядывающаяся на погибший, как Атлантида, серебряный век:
Показать бы тебе, насмешнице
И любимице всех друзей,
Царскосельской веселой грешнице,
Что случится с жизнью твоей…
Вот, наконец, деда-Марии" жертвенные тюремные очереди приравнивают каждую мученицу-мать к Богоматери:
Магдалина билась и рыдала,
Ученик любимый каменел,
А туда, где молча Мать стояла,
Так никто взглянуть и не посмел.
смел.
Три древних традиции — народно-песенная, поэтическая (недаром процитированы пушкинские слова: «каторжные
норы») и христианская помогают лирической героине «Реквиема» выстоять в неслыханном испытании. «Реквием»
завершается преодолением немоты и безумия — торжественным и героическим стихотворением. Стихотворение
перекликается со знаменитыми «Памятниками» Горация, Державина и Пушкина. Ахматова «дает согласье» на памятник
себе, но с условием, что поставят его
… здесь, где стояла я триста часов
И где для меня не открыли засов.
То есть с условием, что это будет памятник не поэту, а матери, одной из многих и многих. Завершение «Реквиема»
таким «памятником» означает победу человека над ужасом и оцепенением, победой памяти и смысла:
Затем, что и в смерти блаженной боюсь
Забыть громыхание черных марусь,
Забыть, как постылая хлюпала дверь
И выла старуха, как раненый зверь.