Роман «Чапаев»: Уроки одной трагедии
Отголоски романтических верований, надежд на стремительное распрямление людей, обретение ими реальной, не анархической свободы — но не в мифопоэтическом пространстве легенды, чуда! — звучат уже в первых главах «Чапаева». Так, на проводах полка ткачей на Восточный фронт впервые высказана мечта: «дела, т. е. события, сами не ходят», нужны яркие герои, «общего дела водители»! И в беседе с возницей Гришей, везущем повествователя Федора Клычкова, комиссара, в дивизию, звучит тема ожидания: встретить в Чапаеве чудо, откровение истории, степного коня, который «сам себя на узде крепит».
А если этот герой себя еще не крепит, то он, комиссар, как более подкованный, знающий отличие II Интернационал от III (Чапаев их явно путает), подберет узду понадежней, сделает из него «общего дела водителя». Так заложена была главная сюжетная коллизия романа — тема дружбы-спора неприрученного орла Чапаева и «приручающего» его (т. е. оскопляющего, схематизирующего) Федора Клычкова. И все это — на фоне боев за Уфу, походов через уральские степи, митингов.
Федор Клычков даже боится, что он так и не справится со стихией «чапаевщины» (т. е. партизанщины, анархичного якобы правдоискательства). На протяжении всего романа он как бы… «прорабатывает» слепого степного орла, анализирует его даже с избыточным рационализмом, как подопытный социальный тип.
«Это несомненный народный герой… герой из лагеря вольницы — Емельки Пугачева, Стеньки Разина, Ермака Тимофеевича»…
Герой в теории и реальный Чапаев для Клычкова не совпадают. Сейчас даже немного смешноватыми выглядят педагогические радости Клычкова, когда он, внедрив в память Чапаева какие-то несложные газетные догмы, торжествует: «Мысли его иногда Чапаев выдавал за свои — так, в разговоре с кем-нибудь посторонним, как бы невзначай». Получается, что герой приближался I к идеалу, из человека становился… экспонатом! Увы, так долгое время и понималась воспитательная работа. «Гадкий утенок», способный стать лебедем, делался «как все». К счастью, сплошной нивелировке, как очевидному «успеху» политработы, Чапаев так и не поддался: алмаз характера, как мы увидим, устоял, не стерся. Впрочем, усердие Клычкова-воспитателя и его практический: взгляд на Чапаева как на удобнейшее, по-своему «талантливое» орудие управления сырой, родственной ему крестьянской массой — весьма характерная черта эпохи гражданской войны. В ро- I мане весьма глухо, неотчетливо говорится о неприязни Чапаева к неким «штабам», герой явно не любит «ревсовет», т. е. Реввоенсовет, возглавляемый Троцким. Но почему не любит? В чем тут драма для Чапаева и его свободы?
Сейчас многое в раздвоенности Чапаева, конечно, проясняется. Драматично не то, что Чапаев не посвящен во все замыслы и цели тех же «штабов», которые он не понимает, от которых он — и прежде всего от Л. Д. Троцкого — психологически отчужден. I Его печалит другое: он интуитивно ощущает, что от всех щедрот свободы ему разрешена по существу лишь свобода всадника революции, ее винтика — рубить, крушить белых, сеять смерть, опираясь на механизм террора, порой «мыслить» с циркулем перед картой-трехверсткой с расположением полков, отрядов.
крушить белых, сеять смерть, опираясь на механизм террора, порой «мыслить» с циркулем перед картой-трехверсткой с расположением полков, отрядов. А за пределы «трех верст»? Увы, тут он сразу ощущает границы своей свободы: он натыкается на стойкое пренебрежение к себе, на миф о своей слепоте, стихийности, патриархальности. И это — при непрерывных заверениях, что «народ — творец истории»?!
Чапаев смутно догадывается: в самом воздухе эпохи, в ее лозунгах и плакатах, в речах Троцкого или Бухарина звучат темы совсем иной свободы: свободы мирового пожара, некоей «сверхреволюции», способной сжечь и его, и Россию. В океане этой грядущей свободы России отводилась, как очевидно, роль груды воспламеняющегося материала, не имеющей никакой иной, тем более самостоятельной, ценности. Без расчета на эту сверхреволюцию, мировой пожар, возможно, и не начали бы такой бучи в России! Вероятно, что-то о мировой коммуне, ради которой стоит идти на любой террор, Чапаев слыхивал. Может быть, он даже согласился бы и с тем определением сверхзадачи Октября, которую в 1927 году высказал М. А. Светлов в популярной «Гренаде»:
Землю покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…
Но вначале-то надо дать землю и свободу своим!.. Он видит родное Заволжье, тысячи крестьянских дворов, ощущает их надежды. Ему мало свободы уездного стратега, рыцаря коня и сабли: ему остро необходимо какое-то наглядное этическое оправдание его смертельно опасного ремесла, всего пожара революции… Анка-пулеметчица в фильме «Чапаев» испытывает какую-то животную радость от ощущения: ее пули выкашивают молодых офицеров, идущих в психическую, исполненную презрения к демократическому «быдлу», к «лапотникам» атаку! Чапаеву этой радости явно мало…
Поучительны все беседы героя с Федором Клычковым — и рассказы Чапаева о фронте, и задумчивая исповедь о хождениях по Волге, с шарманкой и девушкой Настей. Словно опомнившись под бдительным взглядом Клычкова, герой отбрасывает «аполитичные», общечеловеческие жизнеощущения и… «подпитывает» свое классовое чувство. Чем же? Воспоминанием о некоем купце-обманщике: «Што теперь я злой против купца, так все оттого, што знаю я его насквозь сатану: тут я лучше Ленина социалистом буду, потому што на практике всех купцов разглядел…» Кто ему в этой среде, в 1919 году скажет, что были среди купцов и Третьяковы, и Морозовы, и Мамонтовы! Фурмановский Клычков, вероятно, знает, как различно было русское купечество, но и его память «в эту сторону», как и самого Фурманова, была прочно отключена.
Впрочем, натужные самовозбуждения против купцов, попов (мол, они, обманщики, тайно едят скоромное в пост!) плохо, видимо, удовлетворяют нравственный голод героя, не оправдывают беспрерывных убийств, общего озверения душ, ужас террора. «Революция есть малый апокалипсис истории»,— скажет Н. А. Бердяев. Да и когда купцы или попы не грешили, не каялись? Беззаботно отмахнуться от запросов совести — во имя чего же тогда эти реки крови, этот конец света? Чапаев, отчужденный от «штабов», не «посвященный» в смысл мировой коммуны, в сущности «мышца бранная» (Пушкин), все-таки не может.
нный от «штабов», не «посвященный» в смысл мировой коммуны, в сущности «мышца бранная» (Пушкин), все-таки не может.
Чем же в итоге разрешалось одиночество, этический голод всадника революции, отвергнувшего мизерный паек псевдосвободы, нищету чувств голытьбы? Созданием самодельной, кустарной «социологии», своей программы движения к счастью, особой народной мудрости… Конечно, эклектичной, заимствованной — из газет, плакатов, из речей на митингах. В митинговых сценах романа, дышащих редкой силой страстей, наглядностью помыслов и простодушных решений,— источник огромного обаяния, открытости характера Чапаева, всей его энергии самодвижения через времена и континенты. И сейчас словно слышится голос героя, наводящего «порядок» в освобожденном селе, стыдящего мелочные воровские души, измельчающие великую мечту о свободе и равенстве «грабижкой»:
* «Ты вот тащишь из чужого дома, а оно и без того все твое… Раз окончится война — куда же оно все пойдет, как не тебе? Все тебе. Отняли у буржуя сто коров — сотне крестьян отдадим по корове. Отняли одежу — и одежу разделили поровну… Верно ли говорю?!
* — Верно… верно… верно…— рокотом катилось в ответ.
Вспыхивают кругом оживленные лица, рыщут пламенеющие восторгом глаза».
Наивно, конечно, смешно звучат эти речи деревенского популиста. Но как искренни они даже в своей ограниченности!
Может быть, это говорит крестьянский Христос? В этой программе прямой дележки ста коров на сто семей живет мечта — сразу «порадеть» всему бедняцкому классу. Накормить тысячи людей сразу и…пятью хлебами! Так стосковалась крестьянская душа Чапаева по правде, справедливости, что он хочет по обычаю Стеньки Разина всех утешить и обрадовать разделенной добычей. Не думая о том, что это еще не созидание, а чистейшее расточение, «проедание», деморализующее самих победителей.
Так Чапаев пробует апокалипсис истории превратить в сотворение мира. Митинговые откровения всегда просты, наглядны: сама по себе наглядность и быстрота проведения, чрезвычайность таких «земельных» или «школьных» реформ и есть якобы доказательство их «истинности». Не будем судить строго безграмотного реформатора с саблей. Не так уж далеко уходили (и уходят) от него администраторы, легко упразднявшие на наших глазах тысячи деревень, обещавшие «коммунизм» — через двадцать лет. На фоне многих из них «популист» 1919 года выглядит наивней и нравственней: его иллюзии, его обещания не сопряжены с жаждой удержаться у власти, на гребне волны, прослыть кудесником, мастером чуда.
А если этот герой себя еще не крепит, то он, комиссар, как более подкованный, знающий отличие II Интернационал от III (Чапаев их явно путает), подберет узду понадежней, сделает из него «общего дела водителя». Так заложена была главная сюжетная коллизия романа — тема дружбы-спора неприрученного орла Чапаева и «приручающего» его (т. е. оскопляющего, схематизирующего) Федора Клычкова. И все это — на фоне боев за Уфу, походов через уральские степи, митингов.
Федор Клычков даже боится, что он так и не справится со стихией «чапаевщины» (т. е. партизанщины, анархичного якобы правдоискательства). На протяжении всего романа он как бы… «прорабатывает» слепого степного орла, анализирует его даже с избыточным рационализмом, как подопытный социальный тип.
«Это несомненный народный герой… герой из лагеря вольницы — Емельки Пугачева, Стеньки Разина, Ермака Тимофеевича»…
Герой в теории и реальный Чапаев для Клычкова не совпадают. Сейчас даже немного смешноватыми выглядят педагогические радости Клычкова, когда он, внедрив в память Чапаева какие-то несложные газетные догмы, торжествует: «Мысли его иногда Чапаев выдавал за свои — так, в разговоре с кем-нибудь посторонним, как бы невзначай». Получается, что герой приближался I к идеалу, из человека становился… экспонатом! Увы, так долгое время и понималась воспитательная работа. «Гадкий утенок», способный стать лебедем, делался «как все». К счастью, сплошной нивелировке, как очевидному «успеху» политработы, Чапаев так и не поддался: алмаз характера, как мы увидим, устоял, не стерся. Впрочем, усердие Клычкова-воспитателя и его практический: взгляд на Чапаева как на удобнейшее, по-своему «талантливое» орудие управления сырой, родственной ему крестьянской массой — весьма характерная черта эпохи гражданской войны. В ро- I мане весьма глухо, неотчетливо говорится о неприязни Чапаева к неким «штабам», герой явно не любит «ревсовет», т. е. Реввоенсовет, возглавляемый Троцким. Но почему не любит? В чем тут драма для Чапаева и его свободы?
Сейчас многое в раздвоенности Чапаева, конечно, проясняется. Драматично не то, что Чапаев не посвящен во все замыслы и цели тех же «штабов», которые он не понимает, от которых он — и прежде всего от Л. Д. Троцкого — психологически отчужден. I Его печалит другое: он интуитивно ощущает, что от всех щедрот свободы ему разрешена по существу лишь свобода всадника революции, ее винтика — рубить, крушить белых, сеять смерть, опираясь на механизм террора, порой «мыслить» с циркулем перед картой-трехверсткой с расположением полков, отрядов.
крушить белых, сеять смерть, опираясь на механизм террора, порой «мыслить» с циркулем перед картой-трехверсткой с расположением полков, отрядов. А за пределы «трех верст»? Увы, тут он сразу ощущает границы своей свободы: он натыкается на стойкое пренебрежение к себе, на миф о своей слепоте, стихийности, патриархальности. И это — при непрерывных заверениях, что «народ — творец истории»?!
Чапаев смутно догадывается: в самом воздухе эпохи, в ее лозунгах и плакатах, в речах Троцкого или Бухарина звучат темы совсем иной свободы: свободы мирового пожара, некоей «сверхреволюции», способной сжечь и его, и Россию. В океане этой грядущей свободы России отводилась, как очевидно, роль груды воспламеняющегося материала, не имеющей никакой иной, тем более самостоятельной, ценности. Без расчета на эту сверхреволюцию, мировой пожар, возможно, и не начали бы такой бучи в России! Вероятно, что-то о мировой коммуне, ради которой стоит идти на любой террор, Чапаев слыхивал. Может быть, он даже согласился бы и с тем определением сверхзадачи Октября, которую в 1927 году высказал М. А. Светлов в популярной «Гренаде»:
Землю покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать…
Но вначале-то надо дать землю и свободу своим!.. Он видит родное Заволжье, тысячи крестьянских дворов, ощущает их надежды. Ему мало свободы уездного стратега, рыцаря коня и сабли: ему остро необходимо какое-то наглядное этическое оправдание его смертельно опасного ремесла, всего пожара революции… Анка-пулеметчица в фильме «Чапаев» испытывает какую-то животную радость от ощущения: ее пули выкашивают молодых офицеров, идущих в психическую, исполненную презрения к демократическому «быдлу», к «лапотникам» атаку! Чапаеву этой радости явно мало…
Поучительны все беседы героя с Федором Клычковым — и рассказы Чапаева о фронте, и задумчивая исповедь о хождениях по Волге, с шарманкой и девушкой Настей. Словно опомнившись под бдительным взглядом Клычкова, герой отбрасывает «аполитичные», общечеловеческие жизнеощущения и… «подпитывает» свое классовое чувство. Чем же? Воспоминанием о некоем купце-обманщике: «Што теперь я злой против купца, так все оттого, што знаю я его насквозь сатану: тут я лучше Ленина социалистом буду, потому што на практике всех купцов разглядел…» Кто ему в этой среде, в 1919 году скажет, что были среди купцов и Третьяковы, и Морозовы, и Мамонтовы! Фурмановский Клычков, вероятно, знает, как различно было русское купечество, но и его память «в эту сторону», как и самого Фурманова, была прочно отключена.
Впрочем, натужные самовозбуждения против купцов, попов (мол, они, обманщики, тайно едят скоромное в пост!) плохо, видимо, удовлетворяют нравственный голод героя, не оправдывают беспрерывных убийств, общего озверения душ, ужас террора. «Революция есть малый апокалипсис истории»,— скажет Н. А. Бердяев. Да и когда купцы или попы не грешили, не каялись? Беззаботно отмахнуться от запросов совести — во имя чего же тогда эти реки крови, этот конец света? Чапаев, отчужденный от «штабов», не «посвященный» в смысл мировой коммуны, в сущности «мышца бранная» (Пушкин), все-таки не может.
нный от «штабов», не «посвященный» в смысл мировой коммуны, в сущности «мышца бранная» (Пушкин), все-таки не может.
Чем же в итоге разрешалось одиночество, этический голод всадника революции, отвергнувшего мизерный паек псевдосвободы, нищету чувств голытьбы? Созданием самодельной, кустарной «социологии», своей программы движения к счастью, особой народной мудрости… Конечно, эклектичной, заимствованной — из газет, плакатов, из речей на митингах. В митинговых сценах романа, дышащих редкой силой страстей, наглядностью помыслов и простодушных решений,— источник огромного обаяния, открытости характера Чапаева, всей его энергии самодвижения через времена и континенты. И сейчас словно слышится голос героя, наводящего «порядок» в освобожденном селе, стыдящего мелочные воровские души, измельчающие великую мечту о свободе и равенстве «грабижкой»:
* «Ты вот тащишь из чужого дома, а оно и без того все твое… Раз окончится война — куда же оно все пойдет, как не тебе? Все тебе. Отняли у буржуя сто коров — сотне крестьян отдадим по корове. Отняли одежу — и одежу разделили поровну… Верно ли говорю?!
* — Верно… верно… верно…— рокотом катилось в ответ.
Вспыхивают кругом оживленные лица, рыщут пламенеющие восторгом глаза».
Наивно, конечно, смешно звучат эти речи деревенского популиста. Но как искренни они даже в своей ограниченности!
Может быть, это говорит крестьянский Христос? В этой программе прямой дележки ста коров на сто семей живет мечта — сразу «порадеть» всему бедняцкому классу. Накормить тысячи людей сразу и…пятью хлебами! Так стосковалась крестьянская душа Чапаева по правде, справедливости, что он хочет по обычаю Стеньки Разина всех утешить и обрадовать разделенной добычей. Не думая о том, что это еще не созидание, а чистейшее расточение, «проедание», деморализующее самих победителей.
Так Чапаев пробует апокалипсис истории превратить в сотворение мира. Митинговые откровения всегда просты, наглядны: сама по себе наглядность и быстрота проведения, чрезвычайность таких «земельных» или «школьных» реформ и есть якобы доказательство их «истинности». Не будем судить строго безграмотного реформатора с саблей. Не так уж далеко уходили (и уходят) от него администраторы, легко упразднявшие на наших глазах тысячи деревень, обещавшие «коммунизм» — через двадцать лет. На фоне многих из них «популист» 1919 года выглядит наивней и нравственней: его иллюзии, его обещания не сопряжены с жаждой удержаться у власти, на гребне волны, прослыть кудесником, мастером чуда.