Оценки, даваемые скряге Плюшкину Собакевичем
Несмотря на свою внешнюю простоту и точность нравственных оценок персонажей, эта притча толковалась древнерусскими книжниками по-разному. В одних памятниках акцент делался на восхвалении терпения Лазаря, вознагражденного за него после смерти, в других — на осуждении жестокости и немилосердия богатого. В русской литературе второй половины XVII века в связи с бурными процессами классового расслоения, борьбы феодальных и демократических идей проблема богатства и бедности приобрела особую актуальность. Притча о Лазаре и богатом становится предметом острой полемики, которая обстоятельно изучена А. Н. Робинсоном.
Сравнивая толкования притчи Симеоном Полоцким и Аввакумом, исследователь видит в них борьбу разных идеологических тенденций. Полоцкий в своем сборнике проповедей «Обед душевный», следуя церковно-учительной традиции, осуждает не столько богатство само по себе, сколько низкие душевные качества богатого: он «окаянный скупец», «человек той безчеловечный», и он был подобен псу, «понеже, яко пес, внегда лежати ему на сене, сам не яст его и овце алчющей ясти не попущает». Феодально-охранительный смысл трактовки Полоцкого проявляется в его призывах к социальному миру, даже духовному братству богатых и бедных. Выражение «яко пес» выступает у него как литературное сравнение, восходящее к известному басенному источнику, однако существенно, что применяется оно для характеристики скупости богатого.
Аввакум решительно порывает с традиционно-морализаторским толкованием притчи, насыщая свое повествование реально-бытовыми деталями («Беседа о наятых делателях» из «Книги бесед»). Определяя его идейную позицию, А. Н. Робинсон пишет: «Он в принципе отвергает всякое сочувствие по отношению к „богатому“, рвет с ним все связи духовного родства и, нисколько не смущаясь авторитетом евангельского текста, гневно заявляет: „Я не Авраам — чадом не стану звать: собака ты!“. Литературное сравнение сменяется в „просторечии“ Аввакума бранным прозвищем, употребленным в том самом смысле, в каком оно прилагается к гоголевскому персонажу.
Итак, выясняется, что оценки, даваемые скряге Плюшкину Собакевичем, соотносятся с характеристиками, закрепленными в древнерусской проповеднической литературе за образом „богатого и немилостивого“. Разумеется, в смеховом контексте гоголевской поэмы происходит деформация их религиозно-учительного содержания, но, даже попадая в уста Собакевича, они сохраняют свою основную жанровую функцию — быть средством нравственного поучения и укора.
Своего смехового апогея профанация „высокого“ слова учительной литературы достигает в речах самого Плюшкина, уснащенных фразеологией проповедей, направленных против лихоимства и стяжательства. „Приказные такие бессовестные! — жалуется он Чичикову. — Прежде, бывало, полтиной меди отделаешься да мешком муки, а теперь пошли целую подводу круп, да и красную бумажку прибавь, такое сребролюбие! Я не знаю, как священники-то не обращают на это внимание, сказал бы какое-нибудь поучение, ведь что ни говори, а против слова-то божия не устоишь.
ребролюбие! Я не знаю, как священники-то не обращают на это внимание, сказал бы какое-нибудь поучение, ведь что ни говори, а против слова-то божия не устоишь. Из учительной литературы Плюшкин заимствует и обытовленное им описание Страшного суда, которым он угрожает Мавре. Это снижение, травестирование учительных «слов» почти не затрагивает сферу авторской речи. В биографии Плюшкина, рассказанной автором, сохраняются и серьезность тона, и поучительность, и укор, присущие дидактической поэтике. Повествование насыщается специфической лексикой, в него вводятся характерные мотивы и образы поучений.
«Измарагд» в «Слове о богатых и немилостивых» так определяет отношение скупого к своему богатству: «И несть скупый стяжанию своему господин, но страж есть, приставник (надсмотрщик) и раб». Этот же образный ряд мы находим у Гоголя: «Наконец последняя дочь… умерла, и старик очутился один сторожем, хранителем и владетелем своих богатств». Владетель и раб — единственное расхождение в этих формулировках. Однако уже через несколько строк Гоголь рисует нам превращение Плюшкина в раба своего имущества. Уподобление богача сторожу или «ключарю» восходит к христианской идее «порученного» богатства; «Имения не скрывай еже ти дал Вышний. А не родилося с тобою нь Богомь поручено ти есть на мала дни то яко ключарь порученое тебе раздавай аможе поручивый ти велить»(" Измарагд"). Комическая ошибка Чичикова, принявшего сперва Плюшкина за ключницу, а потом убедившегося, что «это был скорее ключник», исподволь вводит в повествование упомянутые мотивы. Об устойчивой связи образов сторожа, хранителя с темой любви к богатству свидетельствуют сборники древнерусских афоризмов. Так, в русском списке «Пчелы сербской» приводится выражение, приписываемое Феокриту: «богатастволюбци и златолюбци и сребролюбци не владають над своим имениемь, но хранители суть»
Работая над образом Плюшкина, Гоголь не мог не учитывать художественный опыт А. С. Пушкина — создателя «Скупого рыцаря». Описывая страсть к деньгам своего отца-барона, Альбер говорит:
О! мой отец не слуг и не друзей
В них видит, а господ; и сам им служит.
И как же служит? как алжирский раб,
Как пес цепной. В нетопленой конуре
Живет, пьет воду, ест сухие корки...
Здесь в самом деле трудно не вспомнить слова «Измарагда» о скупом — «утробу свою мучит гладом и тело наготою, и зимою жмется». В поэме Гоголя лаконичные и емкие характеристики пушкинского героя разложены «на голоса» и широко развернуты в авторских описаниях. Они насыщены бытовыми подробностями и даны в иной, чем у Пушкина, стилистической тональности. Образ «скупого рыцаря» лишен в пушкинской трагедии какого-либо комического оттенка. При всех этих и других принципиальных отличиях в образах Барона и Плюшкина есть несомненная перекличка с теми характеристиками богатого скупца, которые давали древнерусские учительные «слова»
Неотъемлемой чертой образа скупого в древнерусских поучениях был мотив ненасытности богатством.
ые давали древнерусские учительные «слова»
Неотъемлемой чертой образа скупого в древнерусских поучениях был мотив ненасытности богатством. В «Измарагде» читаем: «Аще ли держиши в скупости сокровено, то яко змиин яд в сердцы ти внидет болшая собирати, да зде тело ти иссушит несытость имения… люта бо есть велми похоть имения». В «Слове Иоанна Златоуста о берущих многая имения» это свойство объясняется особым складом ума «златолюбца»: «ин же ум имея несыт имениа не насыщается». «Одинокая жизнь, — пишет Гоголь о Плюшкине, — дала сытную пищу скупости, которая, как известно, имеет волчий голод и чем более пожирает, тем становится ненасытнее» (VI, 119).
Учительные «слова» обличают тех богатых, которые не заботятся о своих близких. В одном из списков «Измарагда» прибавлено отдельно «Слово Иоанна Златоуста яко подобает творити милостыню прежде на домашних своих». В «Слове св. отец како жити христианам» об этом сказано так: «а се же лицемерие, а не любовь есть… чюжая сироты наделяти, а своя скорбни оставити и род свой в недостатце голодни и нази» 30. И хотя Плюшкина трудно заподозрить в сиротолюбии, рассказ об отречении от своих детей звучит в биографии героя как нескрываемый укор его чудовищной скупости.
Плюшкин недаром завершает галерею помещиков первого тома. В дантовском Аду «грешники распределяются прежде всего по мере их злой воли, а затем по тяжести проступков». У Гоголя, по мнению Ю. В. Манна, дантовский принцип расположения характеров «в известных пределах сохранен». В последнем рву гоголевского Ада, если воспользоваться известной аналогией Герцена, помещен чрезвычайно грешный с точки зрения древнерусской учительной литературы человек. Тексты «Измарагда» включали в себя средневековые легенды, в которых рассказывалось о мытарствах, ожидающих души грешных людей после смерти. В одном из последних, двадцатом мытарстве, помещены «немилосердие и скупость» («Слово о исходе души и восходе на небо»). «Богатии скупии не могуть ся спастись, — утверждало „Слово св. Афанасия о милостыне“. — Кыи ли паки тому прибыток иже в обилии живя смирень есть и не ссужая а нищая презрит, голодны наготою гыбнуща… К таковым зловерным и лжепостникам и лицемером въпиеть апостол Павел...». Отметим, кстати, и мотив лжепостничества, присутствующий в поведении Плюшкина.
Итак, в образе гоголевского героя обнаруживаются несомненные черты сходства с той характеристикой скупого, которую ему давала учительная литература Древней Руси. Нельзя, разумеется, не видеть различий между ними, определяемых прежде всего социально-психологической глубиной и многомерностыо гоголевского образа и самой природой гоголевского смеха. От травестирования и профанирования дидактической традиции до высокого учительного пафоса авторских обращений к читателю и герою («И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться!» — таков диапазон существования этой традиции в первом томе поэмы.
ности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться!" — таков диапазон существования этой традиции в первом томе поэмы.
Сравнивая толкования притчи Симеоном Полоцким и Аввакумом, исследователь видит в них борьбу разных идеологических тенденций. Полоцкий в своем сборнике проповедей «Обед душевный», следуя церковно-учительной традиции, осуждает не столько богатство само по себе, сколько низкие душевные качества богатого: он «окаянный скупец», «человек той безчеловечный», и он был подобен псу, «понеже, яко пес, внегда лежати ему на сене, сам не яст его и овце алчющей ясти не попущает». Феодально-охранительный смысл трактовки Полоцкого проявляется в его призывах к социальному миру, даже духовному братству богатых и бедных. Выражение «яко пес» выступает у него как литературное сравнение, восходящее к известному басенному источнику, однако существенно, что применяется оно для характеристики скупости богатого.
Аввакум решительно порывает с традиционно-морализаторским толкованием притчи, насыщая свое повествование реально-бытовыми деталями («Беседа о наятых делателях» из «Книги бесед»). Определяя его идейную позицию, А. Н. Робинсон пишет: «Он в принципе отвергает всякое сочувствие по отношению к „богатому“, рвет с ним все связи духовного родства и, нисколько не смущаясь авторитетом евангельского текста, гневно заявляет: „Я не Авраам — чадом не стану звать: собака ты!“. Литературное сравнение сменяется в „просторечии“ Аввакума бранным прозвищем, употребленным в том самом смысле, в каком оно прилагается к гоголевскому персонажу.
Итак, выясняется, что оценки, даваемые скряге Плюшкину Собакевичем, соотносятся с характеристиками, закрепленными в древнерусской проповеднической литературе за образом „богатого и немилостивого“. Разумеется, в смеховом контексте гоголевской поэмы происходит деформация их религиозно-учительного содержания, но, даже попадая в уста Собакевича, они сохраняют свою основную жанровую функцию — быть средством нравственного поучения и укора.
Своего смехового апогея профанация „высокого“ слова учительной литературы достигает в речах самого Плюшкина, уснащенных фразеологией проповедей, направленных против лихоимства и стяжательства. „Приказные такие бессовестные! — жалуется он Чичикову. — Прежде, бывало, полтиной меди отделаешься да мешком муки, а теперь пошли целую подводу круп, да и красную бумажку прибавь, такое сребролюбие! Я не знаю, как священники-то не обращают на это внимание, сказал бы какое-нибудь поучение, ведь что ни говори, а против слова-то божия не устоишь.
ребролюбие! Я не знаю, как священники-то не обращают на это внимание, сказал бы какое-нибудь поучение, ведь что ни говори, а против слова-то божия не устоишь. Из учительной литературы Плюшкин заимствует и обытовленное им описание Страшного суда, которым он угрожает Мавре. Это снижение, травестирование учительных «слов» почти не затрагивает сферу авторской речи. В биографии Плюшкина, рассказанной автором, сохраняются и серьезность тона, и поучительность, и укор, присущие дидактической поэтике. Повествование насыщается специфической лексикой, в него вводятся характерные мотивы и образы поучений.
«Измарагд» в «Слове о богатых и немилостивых» так определяет отношение скупого к своему богатству: «И несть скупый стяжанию своему господин, но страж есть, приставник (надсмотрщик) и раб». Этот же образный ряд мы находим у Гоголя: «Наконец последняя дочь… умерла, и старик очутился один сторожем, хранителем и владетелем своих богатств». Владетель и раб — единственное расхождение в этих формулировках. Однако уже через несколько строк Гоголь рисует нам превращение Плюшкина в раба своего имущества. Уподобление богача сторожу или «ключарю» восходит к христианской идее «порученного» богатства; «Имения не скрывай еже ти дал Вышний. А не родилося с тобою нь Богомь поручено ти есть на мала дни то яко ключарь порученое тебе раздавай аможе поручивый ти велить»(" Измарагд"). Комическая ошибка Чичикова, принявшего сперва Плюшкина за ключницу, а потом убедившегося, что «это был скорее ключник», исподволь вводит в повествование упомянутые мотивы. Об устойчивой связи образов сторожа, хранителя с темой любви к богатству свидетельствуют сборники древнерусских афоризмов. Так, в русском списке «Пчелы сербской» приводится выражение, приписываемое Феокриту: «богатастволюбци и златолюбци и сребролюбци не владають над своим имениемь, но хранители суть»
Работая над образом Плюшкина, Гоголь не мог не учитывать художественный опыт А. С. Пушкина — создателя «Скупого рыцаря». Описывая страсть к деньгам своего отца-барона, Альбер говорит:
О! мой отец не слуг и не друзей
В них видит, а господ; и сам им служит.
И как же служит? как алжирский раб,
Как пес цепной. В нетопленой конуре
Живет, пьет воду, ест сухие корки...
Здесь в самом деле трудно не вспомнить слова «Измарагда» о скупом — «утробу свою мучит гладом и тело наготою, и зимою жмется». В поэме Гоголя лаконичные и емкие характеристики пушкинского героя разложены «на голоса» и широко развернуты в авторских описаниях. Они насыщены бытовыми подробностями и даны в иной, чем у Пушкина, стилистической тональности. Образ «скупого рыцаря» лишен в пушкинской трагедии какого-либо комического оттенка. При всех этих и других принципиальных отличиях в образах Барона и Плюшкина есть несомненная перекличка с теми характеристиками богатого скупца, которые давали древнерусские учительные «слова»
Неотъемлемой чертой образа скупого в древнерусских поучениях был мотив ненасытности богатством.
ые давали древнерусские учительные «слова»
Неотъемлемой чертой образа скупого в древнерусских поучениях был мотив ненасытности богатством. В «Измарагде» читаем: «Аще ли держиши в скупости сокровено, то яко змиин яд в сердцы ти внидет болшая собирати, да зде тело ти иссушит несытость имения… люта бо есть велми похоть имения». В «Слове Иоанна Златоуста о берущих многая имения» это свойство объясняется особым складом ума «златолюбца»: «ин же ум имея несыт имениа не насыщается». «Одинокая жизнь, — пишет Гоголь о Плюшкине, — дала сытную пищу скупости, которая, как известно, имеет волчий голод и чем более пожирает, тем становится ненасытнее» (VI, 119).
Учительные «слова» обличают тех богатых, которые не заботятся о своих близких. В одном из списков «Измарагда» прибавлено отдельно «Слово Иоанна Златоуста яко подобает творити милостыню прежде на домашних своих». В «Слове св. отец како жити христианам» об этом сказано так: «а се же лицемерие, а не любовь есть… чюжая сироты наделяти, а своя скорбни оставити и род свой в недостатце голодни и нази» 30. И хотя Плюшкина трудно заподозрить в сиротолюбии, рассказ об отречении от своих детей звучит в биографии героя как нескрываемый укор его чудовищной скупости.
Плюшкин недаром завершает галерею помещиков первого тома. В дантовском Аду «грешники распределяются прежде всего по мере их злой воли, а затем по тяжести проступков». У Гоголя, по мнению Ю. В. Манна, дантовский принцип расположения характеров «в известных пределах сохранен». В последнем рву гоголевского Ада, если воспользоваться известной аналогией Герцена, помещен чрезвычайно грешный с точки зрения древнерусской учительной литературы человек. Тексты «Измарагда» включали в себя средневековые легенды, в которых рассказывалось о мытарствах, ожидающих души грешных людей после смерти. В одном из последних, двадцатом мытарстве, помещены «немилосердие и скупость» («Слово о исходе души и восходе на небо»). «Богатии скупии не могуть ся спастись, — утверждало „Слово св. Афанасия о милостыне“. — Кыи ли паки тому прибыток иже в обилии живя смирень есть и не ссужая а нищая презрит, голодны наготою гыбнуща… К таковым зловерным и лжепостникам и лицемером въпиеть апостол Павел...». Отметим, кстати, и мотив лжепостничества, присутствующий в поведении Плюшкина.
Итак, в образе гоголевского героя обнаруживаются несомненные черты сходства с той характеристикой скупого, которую ему давала учительная литература Древней Руси. Нельзя, разумеется, не видеть различий между ними, определяемых прежде всего социально-психологической глубиной и многомерностыо гоголевского образа и самой природой гоголевского смеха. От травестирования и профанирования дидактической традиции до высокого учительного пафоса авторских обращений к читателю и герою («И до такой ничтожности, мелочности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться!» — таков диапазон существования этой традиции в первом томе поэмы.
ности, гадости мог снизойти человек! мог так измениться!" — таков диапазон существования этой традиции в первом томе поэмы.