Рассказ Шукшина «Чудик»
Возьмем, «классический» рассказ «Чудик» и зададим для начала себе вопрос: а можно ли принимать его название за чистую монету, то есть считает ли Шукшин своего героя «чудиком» в собственном смысле слова? На первый взгляд кажется, что да, считает. «Чудик обладал одной особенностью: с пим постоянно что-нибудь случалось. Он не хотел этого, страдал, но то и дело влипал в какие-нибудь истории — мелкие, впрочем, но досадные». Учитывая такое предуведомление, следует как будто представить себе одного из тех людей, про которых говорят: «двадцать два несчастья», ну что-нибудь вроде чеховского Епиходова. И первые приключения, случающиеся с ним во время поездки к брату, как будто подтверждают такое мнение — история с пятидесятирублевкой, например, принадлежит к числу чистых, так сказать, «фатальных» случайностей.
Однако уже разговор с соседом в самолете и история с телеграммой заключают в себе определенный подтекст, который побуждает нас подумать о том, что все не так просто, как кажется, и что невезучесть Василия Егорыча — не столько его судьба, сколько его натура. Прежде всего нам ясно: добрейший Василий Егорыч простодушен и непосредствен до… глупости. Да, именно до глупости — приходится это признать, ибо и текст его телеграммы, и разговор с телеграфисткой — вполне на уровне его «шутки» насчет жареной блесны,
Еще один штрих и тоже весьма показательный. В поезде, наслушавшись разных дорожных историй, Чудик решает внести в общую беседу и свой вклад и рассказывает историю, по его понятиям, тоже достаточно забавную: «У нас в соседней деревне один дурак тоже… Схватил головешку — и за матерью. Пьяный. Она бежит от него и кричит: „Руки, — кричит, — руки-то не обожги, сынок!” О нем же и заботится. А он прет, пьяная харя. На мать. Представляете, каким па-до быть грубым, бестактным…»
Василий Егорыч, разумеется, не знает, что его «история» — это широко известная у многих народов мира легенда, поэтичная и мудрая притча о матери, о святости материнских чувств. Но дело не в том, что не знает. Хуже другое: он, как видим, даже и не чувствует смысла того, о чем рассказывает, поскольку вся эта история в его глазах — не более, чем забавный случай, почти анекдот. Туповат, определенно туповат добрый и непосредственный Василий Егорыч…
Причины «фатальной» невезучести Чудика, таким образом, начинают для нас проясняться: они в том, что представления его об окружающей действительности во многом не соответствуют тому порядку вещей, который в ней объективно наличествует. Но кто же виноват в этом? Чудику ли надо подняться до уровня действительности или же она сама должна проявить какое-то особое, дополнительное «понимание», чтобы с Василием Егорычем наконец перестали случаться всякие истории? От этих вопросов никуда не уйти, ибо от ответа па них зависит, в сущности, оценка самой идейно-гуманистической направленности рассказа.
Василий Егорыч не переменится — это ясно. По-прежнему он будет соваться к людям со своей радостной готовностью к общению, со своим искренним непониманием того, что людям-то общение с ним далеко не всегда доставляет удовольствие.
ниманием того, что людям-то общение с ним далеко не всегда доставляет удовольствие. Но ведь не все же его поступки нелепы! В каких-то может же оп рассчитывать если уж по на понимапне, то по крайней мере на простую человеческую снисходительность? Понимание его стремлений, его добрых побуждений должно же в каких-то случаях взять верх над привычным неприятием их курьезных результатов. И не есть ли это привычное неприятие, особенно в тех случаях, когда оно является именно привычным, грех несравненно больший, нежели неумелая и глуповатая доброта Чудика?
Вот этот-то вопрос и ставит Шукшин, выводя на сцепу Софью Ивановну, сноху Чудика. И отвечает на него совершенно однозначно. Какою бы несуразной ни выглядела история с детской коляской, все же абсолютная человеческая правота бесспорно на стороне Чудика. «Смягчающие обстоятельства» его неуклюжей услужливости гораздо серьезнее, чем его вина. И страдает здесь Василий Егорыч уже не столько вследствие своей очередной промашки, сколько оттого, что люди на этот раз не проявили элементарной человеческой чуткости. Сто крат непонятый, что называется, «поделом», в этом случае он сам судит человеческое непонимание.
Так кто же все-таки он такой, Василий Егорыч Князев? «Естественный человек», который уже самим фактом своего существования укоряет очерствевшее в ходе цивилизации общество? «Чудик», чудаковатость которого проявляется тем определеннее, чем очевиднее его неординарность?
Не будем спешить представлять его как некоего праведника, доброта и непосредственность которого должна заставить нас задуматься о нашем собственном, еще достаточно ощутимо дающем о себе знать нравственном несовершенстве. Не будем делать из него ни Акакия Акакиевича, ни князя Мышкина. Тем более что и сам Шукшин не заканчивает рассказ на этой «сострадательной» ноте. За драматической кульминацией следует эпилог, и эпилог этот вносит последний и чрезвычайно характерный штрих в портрет Чудика. «Домой Чудик приехал, когда шел рясный парной дождик. Чудик вышел из автобуса, снял новые ботинки, побежал по теплой мокрой земле — в одной руке чемодан, в другой ботинки.
И что же о нем сказать в заключение, как не то, что сказал сам Шукшин: «Звали его Василий Егорыч Князев. Было ему тридцать девять лет от роду. Он работал киномехаником в селе. Обожал сыщиков и собак. В детстве мечтал быть шпионом». Похоже на эпитафию, не правда ли? И те же в ней контрасты, что и в его натуре. И то же единство. Обожал собак — по своей природной доброте и потому еще, конечно, что встречал с их стороны полное «понимание»; обожал сыщиков — по своей полной неспособности быть похожим на них; и по той же причине — «в детстве мечтал быть-шпионом». Натура, как видим, вполне заурядная. В обычной повседневной жизни мы могли бы его и не заметить, как, собственно, и не замечали до шукшинского рассказа. И если здесь, в рассказе, он все же выглядит фигурой весьма колоритной, то главным образом потому, что писатель как бы поставил его «под высокое напряжение», которое и проявило его натуру во всем ее противоречивом единстве и характерности.
вило его натуру во всем ее противоречивом единстве и характерности.
Однако уже разговор с соседом в самолете и история с телеграммой заключают в себе определенный подтекст, который побуждает нас подумать о том, что все не так просто, как кажется, и что невезучесть Василия Егорыча — не столько его судьба, сколько его натура. Прежде всего нам ясно: добрейший Василий Егорыч простодушен и непосредствен до… глупости. Да, именно до глупости — приходится это признать, ибо и текст его телеграммы, и разговор с телеграфисткой — вполне на уровне его «шутки» насчет жареной блесны,
Еще один штрих и тоже весьма показательный. В поезде, наслушавшись разных дорожных историй, Чудик решает внести в общую беседу и свой вклад и рассказывает историю, по его понятиям, тоже достаточно забавную: «У нас в соседней деревне один дурак тоже… Схватил головешку — и за матерью. Пьяный. Она бежит от него и кричит: „Руки, — кричит, — руки-то не обожги, сынок!” О нем же и заботится. А он прет, пьяная харя. На мать. Представляете, каким па-до быть грубым, бестактным…»
Василий Егорыч, разумеется, не знает, что его «история» — это широко известная у многих народов мира легенда, поэтичная и мудрая притча о матери, о святости материнских чувств. Но дело не в том, что не знает. Хуже другое: он, как видим, даже и не чувствует смысла того, о чем рассказывает, поскольку вся эта история в его глазах — не более, чем забавный случай, почти анекдот. Туповат, определенно туповат добрый и непосредственный Василий Егорыч…
Причины «фатальной» невезучести Чудика, таким образом, начинают для нас проясняться: они в том, что представления его об окружающей действительности во многом не соответствуют тому порядку вещей, который в ней объективно наличествует. Но кто же виноват в этом? Чудику ли надо подняться до уровня действительности или же она сама должна проявить какое-то особое, дополнительное «понимание», чтобы с Василием Егорычем наконец перестали случаться всякие истории? От этих вопросов никуда не уйти, ибо от ответа па них зависит, в сущности, оценка самой идейно-гуманистической направленности рассказа.
Василий Егорыч не переменится — это ясно. По-прежнему он будет соваться к людям со своей радостной готовностью к общению, со своим искренним непониманием того, что людям-то общение с ним далеко не всегда доставляет удовольствие.
ниманием того, что людям-то общение с ним далеко не всегда доставляет удовольствие. Но ведь не все же его поступки нелепы! В каких-то может же оп рассчитывать если уж по на понимапне, то по крайней мере на простую человеческую снисходительность? Понимание его стремлений, его добрых побуждений должно же в каких-то случаях взять верх над привычным неприятием их курьезных результатов. И не есть ли это привычное неприятие, особенно в тех случаях, когда оно является именно привычным, грех несравненно больший, нежели неумелая и глуповатая доброта Чудика?
Вот этот-то вопрос и ставит Шукшин, выводя на сцепу Софью Ивановну, сноху Чудика. И отвечает на него совершенно однозначно. Какою бы несуразной ни выглядела история с детской коляской, все же абсолютная человеческая правота бесспорно на стороне Чудика. «Смягчающие обстоятельства» его неуклюжей услужливости гораздо серьезнее, чем его вина. И страдает здесь Василий Егорыч уже не столько вследствие своей очередной промашки, сколько оттого, что люди на этот раз не проявили элементарной человеческой чуткости. Сто крат непонятый, что называется, «поделом», в этом случае он сам судит человеческое непонимание.
Так кто же все-таки он такой, Василий Егорыч Князев? «Естественный человек», который уже самим фактом своего существования укоряет очерствевшее в ходе цивилизации общество? «Чудик», чудаковатость которого проявляется тем определеннее, чем очевиднее его неординарность?
Не будем спешить представлять его как некоего праведника, доброта и непосредственность которого должна заставить нас задуматься о нашем собственном, еще достаточно ощутимо дающем о себе знать нравственном несовершенстве. Не будем делать из него ни Акакия Акакиевича, ни князя Мышкина. Тем более что и сам Шукшин не заканчивает рассказ на этой «сострадательной» ноте. За драматической кульминацией следует эпилог, и эпилог этот вносит последний и чрезвычайно характерный штрих в портрет Чудика. «Домой Чудик приехал, когда шел рясный парной дождик. Чудик вышел из автобуса, снял новые ботинки, побежал по теплой мокрой земле — в одной руке чемодан, в другой ботинки.
И что же о нем сказать в заключение, как не то, что сказал сам Шукшин: «Звали его Василий Егорыч Князев. Было ему тридцать девять лет от роду. Он работал киномехаником в селе. Обожал сыщиков и собак. В детстве мечтал быть шпионом». Похоже на эпитафию, не правда ли? И те же в ней контрасты, что и в его натуре. И то же единство. Обожал собак — по своей природной доброте и потому еще, конечно, что встречал с их стороны полное «понимание»; обожал сыщиков — по своей полной неспособности быть похожим на них; и по той же причине — «в детстве мечтал быть-шпионом». Натура, как видим, вполне заурядная. В обычной повседневной жизни мы могли бы его и не заметить, как, собственно, и не замечали до шукшинского рассказа. И если здесь, в рассказе, он все же выглядит фигурой весьма колоритной, то главным образом потому, что писатель как бы поставил его «под высокое напряжение», которое и проявило его натуру во всем ее противоречивом единстве и характерности.
вило его натуру во всем ее противоречивом единстве и характерности.