От Старцева... к Гурову
(От духовной деградации к возрождению героя)
То, что мы испытываем, когда бываем влюблены, быть может, есть нормальное состояние человека. Влюбленность показывает человеку, каким он должен быть.
А. П. Чехов. Из записных книжек
Как это ни странно, но у юного Чехова совсем нет рассказов о любви. Поэзия, красота мира предстает перед Антошей Че-хонте как ненужная, неуместная иллюзия в мире толстых и тонких, хамелеонов, унтеров пришибеевых, в мире людишек, которым она “ни к чему”, из нее штанов не сошьешь, стало быть, “она нам без надобности”,
Красота, любовь возникают в ранних рассказах Чехова как мимолетный проблеск, маленький просвет, как кусочек чистого синего неба, заволакиваемого свинцовыми тучами. Но с каждым годом все сильнее свет, пробивающийся сквозь тучи. В “Припадке”, в “Палате № 6” действие происходило как бы во мраке. До рассвета еще далеко… В “Учителе словесности” развертывается борьба любви и пошлости. Эта борьба происходит на фоне поэтического сада, образ которого проходит сквозь все творчество Чехова 90-х годов XIX века. В чудесный весенний сад выбегают Никитин и Манюся… Но прошел один только год, снова весна, и Никитин уже не помнит, не думает о саде, как будто “раззнакомился” с ним.
А как поэтична встреча человека и красоты в “Черном монахе”, какой необыкновенный сад окружал Коврина — “царство нежных красок”. Но прошло время, герой снова возвращается в сад, но уже не замечает роскошных цветов; красота уже не доступна ему, словно не узнает его…
“Пойдемте в сад”, — умоляет Екатерину Ивановну доктор Старцев. Там, в тихом тенистом саду с темными листьями на аллеях, у старого раскидистого клена, он хочет сказать ей о своей любви. Но, едва вспыхнув, гаснет любовь, и, очутившись снова, спустя несколько лет под старым кленом, он уже ничего не чувствует. Сад, любимая скамья, старый клен, любовь — все это заслонили смятые бумажки, “которые он по вечерам вынимал из карманов с таким удовольствием, и огонек в душе погас”.
В “Даме с собачкой” человек и красота словно узнали друг друга, улыбнулись друг другу и не могут больше расстаться. Гуров и Анна Сергеевна вместе с любовью открывают красоту человечности. Греховное, нечистое с точки зрения сытой, равнодушной, ханжеской морали увлечение оказалось подлинной любовью. В начале рассказа Гуров выглядит и ведет себя как человек без иллюзий. Женился — вернее, его женили, — жену свою он считал недалекой, узкой, неизящной, часто изменял ей. Давно сказав себе: “Прощайте, иллюзии”, — он примирился с этим и стремился удобней и приятней использовать ту жизнь, какая есть, не думая ни о какой другой. Горький многократный опыт приучил его, что всякое сближение (о любви он не думает) ничего нового не приносит; женщина для него — “низшая раса”; тем не менее при всякой новой встрече с интересной женщиной он об этом забывает: “хотелось жить, и все казалось так просто и забавно”.
Вот и теперь, встретившись с молодой дамой невысокого роста, блондинкой, в берете, гулявшей с белым шпицем, он без лишних мудрствований и колебаний старается завязать с ней знакомство — простое и забавное. “Если она здесь без мужа и без знакомых, — соображал Гуров, — то было бы нелишне познакомиться с ней”.
Уже сама интонация гуровских рассуждений многое рисует его облике, придает завязывающемуся роману характер курортного знакомства. Этому впечатлению способствует и на эедкость точное: “соображал Гуров”; он не мечтает, не ожидает, не надеется, а именно соображает — спокойно, рассудительно, деловито. И позднее, уже простившись с Анной Сергеевной — так звали даму с собачкой, — оставшись один на платформе, он думает о том, что вот в его жизни было еще одно похождение, оно тоже кончилось, и осталось теперь воспоминание.
А потом Москва, первый снег, морозы, звон колоколов, рестораны, клубы, званые обеды, юбилеи — шумная, спокойная, обычная, разученная и размеренная московская жизнь, такая же, как и у других. Но есть теперь у него в душе маленький просвет, который отличает его от других: воспоминание о даме с собачкой. Московская жизнь закружила его, и это светлое пятнышко на привычном фоне повседневного быта, наверное, скоро потускнеет. Пройдет какой-нибудь месяц, и Анна Сергеевна, казалось ему, покроется в памяти туманом и только изредка будет сниться с трогательной улыбкой, как снились другие.
Так и должно случиться, так и случалось обычно с героями Чехова. Так и случилось с Ионычем — у него даже и воспоминания-то о любви не осталось; когда речь заходила о семье Котика, о Туркиных, он спрашивал: “Это вы про каких Тур-киных? Это про тех, что дочка играет на фортепьянах?” Здесь пошлость победила любовь. Но то, что было концом, печальной развязкой для многих чеховских героев, стало для Гурова и Анны Сергеевны только началом. “… Прошло больше месяца, наступила глубокая зима, а в памяти все было ясно, точно расстался он с Анной Сергеевной только вчера. И воспоминания разгорались все сильнее”.
Он думает о ней, о ее тонкой, слабой шее и красивых серых глазах, о несмелых, угловатых движениях неопытной молодости, вызывающих неловкое щемящее чувство и даже растерянность — “как будто кто вдруг постучал в дверь”. И не только об этом думает Гуров. Вместе с увлечением молодой, красивой женщиной, с поездками в Ореанду, с прогулками, отдыхом среди моря, гор и облаков, открылись ему такие чудесные подробности, каких он раньше не замечал. Вслушиваясь в шум волн, Гуров “думал о том, как, в сущности, если задуматься, все прекрасно на этом свете, все, кроме того, что мы сами мыслим и делаем, когда забываем о высших целях бытия, о своем человеческом достоинстве”. Интересно, что в первоначальном тексте говорилось: “Почти каждый вечер, позже, они уезжали куда-нибудь за город, в Ореанду, шли на водопад; и прогулка удавалась, впечатления неизменно всякий раз были прекрасны, величавы, Гуров наслаждался, хотя и осознавал, что эти впечатления ему ни к чему, совсем не нужны, так как его жизнь не была ни прекрасной, ни величавой, и не было желания, чтобы она когда-нибудь стала такою”.
Затем Чехов изменил текст, изменил потому, что он был неточным, неверным. Вместе с воспоминаниями об Анне Сергеевне в душе героя воскресают и туманный рассвет в горах, и пароход из Феодосии, освещенный утренней зарей, без огней, и многие другие “таинственные и тоже красивые” картины и детали. Чехов вычеркнул слова о ненужности прекрасных и величавых впечатлений потому, что, отдаваясь им в воспоминаниях, Гуров сам “казался себе лучше, чем был тогда в Ялте”; вместе с этими впечатлениями прокрались в его душу тревога и какая-то странная настороженность по отношению к окружающей его жизни. Он не решается заговорить о своей любви: не с кем. Но однажды, выходя из докторского клуба со своим партнером по картам, чиновником, он не удержался: —• “Если б вы знали, с какой очаровательной женщиной я познакомился в Ялте”. Чиновник сел в сани и поехал, но вдруг обернулся и воскликнул: — Дмитрий Дмитриевич! — Что? — А давеча вы были правы: осетрина-то с душком!” Только что они стояли рядом, два чиновника, два партнера… И фраза Гурова об “очаровательной женщине”, обычная, даже чуть пошловатая — из застенчивости, из стремления Гурова сказать о своей любви так, как обыкновенно говорят, — фраза эта внешне не выпала еще из стиля их беседы; Гуров только начинает разговор, его томит желание хоть с кем-нибудь разделить новые, нахлынувшие впечатления. Но прозвучал ответ обывателя, и сразу пахнуло в душу Гурова нестерпимой пошлостью; перед нами уже не два партнера, но два человека, за которыми встали два мира: мир застенчивой любви, красоты, природы и мир духовной и утробной сытости — мир “дамы с собачкой” и мир “осетрины с душком”.
Эти слова “осетрина-то с душком!” — “такие обычные, почему-то вдруг возмутили Гурова, показались ему унизительными, нечистыми”. Какие дикие нравы, какие лица! Что за бестолковые ночи, какие неинтересные, незаметные дни! Неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры все об одном. Ненужные дела и разговоры все об одном отхватывают на свою долю лучшую часть времени, лучшие силы, и в конце концов остается какая-то куцая, бескрылая жизнь, какая-то чепуха, и уйти и бежать нельзя, точно сидишь в сумасшедшем доме или в арестантских ротах!”
Он не спит ночь, все опостылело ему, а потом, вдруг собравшись, уезжает. “Зачем? Он и сам не знал хорошо”. Он стремится к ней, к Анне Сергеевне, и не только к ней: он стремится к тому миру чувств и мыслей, что пробудился в нем тогда, среди гор, моря, облаков, широкого неба, пробудился и зовет, манит, не дает покоя, мучает и тревожит.
Провинциальный город, где живет дама с собачкой, встречает его серой, какой-то застоявшейся жизнью. Здесь все серо: в лучшем номере гостиницы “весь пол был обтянут серым солдатским сукном”, на столе чернильница “серая от пыли”, — и укрывается Гуров “дешевым, серым, точно боль- ничным, одеялом”. А против дома, где живет его любовь, его счастье — дама с собачкой, — тянется забор, “серый, длинный, с гвоздями”.
Когда мы читаем про все эти детали, серые предметы, может показаться, что Чехову чуть ли не изменяет чувство меры: так настойчиво окрашивает он все в один безнадежно серый цвет. Но, читая эту сцену, мы почти не замечаем повторения, все детали создают одну тональность, одно общее настроение, одно ощущение человека, крторому кажется, что он “в сумасшедшем доме или арестантских ротах”. И глубоко оправданными оказываются тогда и серое солдатское сукно, и-серое, точно больничное, одеяло, и длинный забор с гвоздями, проклятый, ненавистный серый забор… Против всего этого гнетущего мира встала невысокого роста блондинка, с тонкой, слабой шеей, с красивыми серыми глазами, обыкновенная женщина, “ничем не замечательная”, даже с вульгарной лорнеткой в руках, женщина, которая стала “его горем, радостью, единственным счастьем, какого он теперь желал для себя”.
Его жизнь разрывается на две части, словно двоится. Серый забор и — красивые серые глаза, “любимое серое платье”; плохой оркестр, дрянные обывательские скрипки в провинциальном театре — и музыка, звучащая в каждом ее слове. Две жизни теперь у него: “одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая — протекавшая тайно. И по какому-то странному стечению обстоятельств, быть может случайному, все, что было для него важно, интересно, необходимо, в чем он был искренен и не обманывал себя, что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, все же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его “низшая раса”, хождение с женой на юбилеи, — все это было явно”.
Любовь, красота, природа, мысли “о высших целях бытия”, о своем человеческом достоинстве” — все это не сон, не призрак, не иллюзия, все это вне жизни, но зерно жизни, ее скрытая, непризнанная, но пробивающаяся сквозь оболочку лжи основа — вот самая дорогая, сокровенная мысль “Дамы с собачкой”. Посвященный истории одной любви, рассказ этот неизмеримо богаче и шире. Это рассказ о том, как любовь изменила героев — Гурова и Анну Сергеевну, — сделала их выше, чище, человечнее, позвала к настоящей, прекрасной жизни.
Чехов утверждал красоту не особых, избранных людей. Свою любимую героиню, трогательно-несмелую, доверчиво-чистую “даму с собачкой” он не стремится овеять атмосферой таинственности, “избранности”, не ставит ее над жизнью, над другими людьми; напротив, художник все время как бы напоминает читателю о том, что перед ним обыкновенный человек, простой и ничем особым не примечательный. Но само понятие это — “обыкновенный человек” — таит в себе столько богатства и красоты для Чехова, что нет для него никакой нужды искусственно приподнимать, возвеличивать героев, делать их избранными личностями.
В отличие от “Ионыча” — этот рассказ не о деградации героя, но, наоборот, о его духовном пробуждении. Любовь возродила его. Он уже не вернется к прежней духовной спячке, ему опротивели “неистовая игра в карты, обжорство, пьянство, постоянные разговоры все об одном и том же” — иначе говоря, все то, что оказалось сильнее Ионыча.